— То есть, как это с маслом? — спрашиваю.
— А вот так с маслом. Хотите? Да что откладывать. Завтра приглашаю — бифштекс из настоящего человека, масла поджарить не пожалею.
И ко всем:
— На завтра — к обеду. Откушайте мяса человечьего, но знайте, что человек наш либо баран — все одно и то же.
Встал я тут в возмущении и страхе.
— Берегитесь, — сказал я, — не кощунствуйте. Распадется мир от таких ваших слов и поступков.
Никифор смеялся.
— Небось. Стены в дому крепкие.
Ночь провел я в ожидании: вот-вот постучатся в дверь два странника в белых одеждах и выведут меня из беззаконного города.
Ночь прошла и утро. И вот — стук в дверь. Отворил я и глаз на ангелов поднять не смею. Только над ухом слышу бас Никифора:
— Готова жареная человечина. Идем.
Вижу я: искуситель толстобрюхий стоит и ухмыляется. И постигла меня тут великая мысль.
Не хочет, думаю, Бог чуда творить — так заставлю. Его. Съем человека. Если беззаконцы человека съедят — не посмотрит Бог. Пусть. А если я, верующий, человечиной накормлюсь — не попустит. В ад меня ввергнет, а чудо сотворит. Погибну я, но зато люди увидят, что бывают чудеса на свете. Гибелью своей человечество спасу.
Пошел за искусителем. А за столом сидят уже одиннадцать, поглаживают животы. Я — двенадцатый.
Суп кое-как, торопясь, съели. А потом вынесли блюдо, а на блюде — двенадцать кусков жареного человеческого мяса.
Никифор встал.
— Сейчас наступит великий момент. Мы человечину…
И затрясся весь, волны пошли по нему. Никифор упал на стул, рот салфеткой закрыл — захлебывается.
И товарищи его гогочут.
— Ага, — подумал я, — начинается.
Но оправились все. Никифор отер глаза салфеткой, сказал:
— Со страхом Божиим приступим.
И разложил по тарелкам жареную человечину.
Сижу я с вилкой и страшно мне: присутствую на Антихристовом причастии: Антихрист и двенадцать бесов. И я среди них — один. Как Иуда-предатель. Только Иудой быть тут — Божье дело.
И начали бесы человека жрать. Оглядываюсь — стоят стены крепко, не шелохнутся.
Тут вонзил я нож и вилку в жареного человека. Подумал:
— Господи! Для Тебя!
И отправил в рот жареный кусок. Пожевал — ничего, вкус вроде баранины. Еще отправил, и еще. Так все, что на тарелке лежало, и съел.
А стены стоят крепко, не шелохнутся.
Никифор сказал:
— Молодец. Здорово с жареным чудом разделался.
Я поднялся с места, трясусь, и слезы градом. Стою так, руки прыгают, плачу. Все замолчали, не улыбаются.
Никифор поглядел на товарищей и сказал:
— Жалко. Ни за что подшутили над древним человеком.
И ко мне:
— Друг, извини. Это мы подшутили над тобой. Шутка это все.
Я возмутился.
— Хороша шутка — человека съели. Оставил Бог людей. Такое попустил.
Никифор замахал руками.
— Да что вы. Это не человечина — это баранина, с рынка с Сенного. Баранина.
— Не всякий человек — баран, — ответил я. — Да. Не по-бараньему пошел я за тобой, а чтобы Бога на чудо вызвать.
Тут все гости вступились. Кричат:
— Баранина, а не человечина. Это шутка.
Отмахнулся я.
— Прочь. Так не шутят. Съесть человека или не съесть, а даже в жареном виде он человеком, а не бараном остается. Прочь, нечестивцы.
Я выбежал, как был, без пальто и шапки, проскочил по лестнице во двор.
Мороз. В прорез меж крыш — звезды, на меня не смотрят.
А я не могу на месте стоять. Трясусь, как звезда, и все бежать хочется. Все бежать. Кручусь по двору и вижу — из-под арки быстрыми шагами спешит за мной военный в папахе. Прямо ко мне.
Я подумал:
— Конец. Убьют и как собаку съедят.
Убегаю от военного, а он за мной. Я пробежал на задний двор, к помойке. Стена — некуда бежать. Конец. Трясусь у стены.
А военный подошел ко мне, передохнул и спросил.
— Скажите, пожалуйста, где тут уборная?
Тут дрожь оставила меня. Гляжу на военного — лицо сытое, как у Никифора, и разговаривает деловито и вразумительно. Глаз к небу не подымает.
Я указал ему, что нужно, и чувствую: спокойствие на меня нашло. Пусть.
Поглядел на небо. Звезды для меня светят. И небо новое, не для всех, и земля новая.
Вернулся к Никифору, взял у него пальто и шапку и сказал:
— Прощай. Спасибо. Научил меня. Ты — при своем, я — при своем. Знаю я теперь все.
И пошел.
Еще в июне в отряде было человек триста, тачанок десятка два — обоз, честь-честью, с обозными.
Гаврюха за интенданта, зарубки делал, вроде приходо-расходной ведомости, сколько гимнастерок и штанов увезено с красноармейского склада под Голтой, сколько чаю, бумазеи, хрому и прочего добра бог послал на разъезде двадцатой версты, когда на разобранных рельсах окоченел поезд, передние вагоны кувырком по косогору, а уцелевшие мешочники наутек в лес, и сколько ботинок, сапог да пальто с покойников под обломками.
И максимычи были — пять штук.
Еще к концу июля прибыл гонец от атамана Мурылы, от правобережного, с нижайшей просьбой Днепр перемахнуть, людишек в одно соединить, и не так, чтоб в подчинение, а на правах равных: команда по очереди и дележ пополам.
И Myрыле отвечал Алексей Ушастый, трех сотен начальник и командир над пятью пулеметами (был еще другой Алексей, под Вознесенском, Безухий, кого поймали в прошлом году, обезушили и расстреляли, а оказалось: не достреляли, уполз с красными пулями и выжил):
«Не хочу, потому что я сам по себе, а у меня не людишки, а партизанские революционеры за волю и землю для российского народа против комиссаров и жидов по тайному и равному голосованию, а ты, сукина сволочь, деревни палишь и на карачках в гетманы ползешь. Долой гетманов, офицеров и всякую власть. Ура!»