— Золотом? — тихо выпячивает трясущиеся губы Зудин.
— То есть, виноват, оговорился, — шоколадом, а не золотом. Получение золота Зудин пока что отрицает.
Зудин ежится. О чем он думает? Он не думает ни о чем. На его побелевшем лице возле раскрытого рта играет жалкая улыбка растерянности и безнадежья. Он только ощущает совершенно подсознательно, что вот шел он, такой уверенный в себе, по твердой тяжелой тропинке и вдруг упал, провалился совсем неожиданно в самое нутро какого-то гигантского внезапного водопада и теперь вот летит вместе с ним стремительно в темную бездну, оглушенный хаосом и ревом необъятной стихии, и даже не пытаясь схватиться за мелькающие острые выступы царапающих его скал, потому что самые впечатления о них возникают в его сознаньи слишком поздно, после того, как он уже промчался мимо. Теперь он ни о чем не думает. Он ощущает полную беспомощность, страх, память о ясном сознаньи, оставленном где-то там, наверху, и несущуюся навстречу смерть там, в зловещем низу.
Ему кажется, что порою по нему липко бродят чьи-то упрямые взгляды: может быть, что-то шарящих прищурок товарища Степана, а может быть, загнанный взгляд жалко покрасневшего друга Щеглова. Или это скрипящий пером секретарь украдкой мигает на него желторото своими круглыми, безучастно удивленными глазами совы, разбуженной уличным любопытством. Зудину некогда это осознавать. Его опрокинул и несет ураганный поток речи Шустрого.
— Да, товарищи, как докладчик, старающийся быть объективным, — продолжает, тот, обводя всех клокочущим взором, — я должен, однако, констатировать, и уж ваше дело будет согласиться с моим убежденьем или нет, что гражданин Зудин глубоко неискренний человек.
— Как?.. Искренний? — переспрашивает Степан, не расслышав.
— Глубоко неискренний человек! — подчеркивает громче и внятнее Шустрый, и чувствует Зудин, как острие взгляда товарища Степана опять оцарапало его лицо.
— Неискренний человек! — качает головою Шустрый. — Я уже высказал это убежденье в лицо гражданину Зудину, он не станет этого отрицать. В самом деле, он не ограничился услугами одной Вальц, которая, как чистейшая белогвардейка, была для него удобней других. Но он не ограничился ею. Под его покровительством набилась в губчека всякая шваль, взяточники, шулера и вообще разные проходимцы самой темной репутации, которые, конечно, тормозили и свели на нет всю работу честных товарищей, имевших несчастье работать вместе с Зудиным. Чтобы не быть голословным, я приведу хоть того же Павлова, явного взяточника и шантажиста, пытавшегося вымогать крупнейшие суммы с арестованных, содержащихся по передаваемым ему следственным делам, и, разумеется, тоже, очевидно, делившегося с Зудиным. Он теперь арестован так же, как и Вальц. О личности этого Павлова Зудин был великолепно осведомлен покойным Кацманом, как о том свидетельствует товарищ Фомин, да и сам Зудин теперь этого не отрицает; более того, уверяет даже, что это он, Зудин, первый возбудил подозрение у Кацмана против Павлова. Наглая ложь Зудина вполне изобличается тем, что, во-первых, он все же не уволил Павлова из губчека, что было ему облегчено смертью Кацмана, как раз настаивавшего на увольнении Павлова, а во-вторых, даже теперь, после ареста Павлова и Вальц, Зудин пытался протестовать против этого ареста обоих этих героев: и Павлова и Вальц, называя это при мне в кабинете Игнатьева, — как бы вы думали, чем? — «разгромом чека!» В деле имеется соответствующее показание Игнатьева, да я думаю, что и сам Зудин не станет этого отрицать. Но, товарищи, жадный и предательский характер Зудина отличался, кроме того, звериным упрямством и жестокостью. Несмотря на то, что он сам являлся главнейшим косвенным пособником убийства товарища Кацмана, это не помешало ему с разбойничьей настойчивостью провести через подавленную им коллегию губчека постановление о расстреле ста наиболее видных, но в большинстве случаев ни в чем не повинных буржуев, арестованных губчека. Не приходится пояснять, что подобный акт явился лучшим способом агитации против советской власти среди обывательских кругов.
— Чего же вы теперь хотите? — произносит вслух Зудин.
— Торжества революционной справедливости, больше ничего!
— Но разве такая существует?!
— Это мы посмотрим!.. что ж еще? Я боюсь, что уже и так утомил товарищей чересчур длинной речью по существу такого весьма ясного и простого дела, поражающего только чудовищностью преступления, вследствие редкого случая, что субъектом такого является весьма ответственный партийный, бывший товарищ. Поэтому я не стану дополнять мой доклад упоминанием об оргиях с конфискованными винами, погреб которых находился у Зудина в кабинете, причем тот же Павлов ухитрялся пользоваться ими же, несмотря на то, что кабинет, по словам Зудина, в его отсутствие был постоянно заперт на ключ. Не буду упоминать и о любовных похождениях Зудина с Вальц на диване его кабинета, случайной свидетельницей чего была курьерша, слышавшая через дверь часть их разговора. Все это только более мелкие характерные штрихи главной сути дела.
Наступило продолжительное и тяжелое молчанье. Все взглянули на Зудина.
— Угодно вам дать объяснения? — спросил Степан.
— Да, да, конечно! — спохватился, волнуясь, как бы только что проснувшийся Зудин.
— Только, чтоб эти объяснения не превратились в пустое оттягиванье времени. Надо ограничить срок, — буркнул Шустрый.
— Да, да, мы увидим там, — недовольно поморщась, отмахнулся Степан. — Итак, мы вас слушаем, — обратился он к Зудину.