Российские фантасмагории - Страница 108


К оглавлению

108

— Нет, — отверг опытный Петр, — у нас государство, а не лапша. Идем выше.

Выше их приняли, потому что там была тоска по людям и по низовому действительному уму.

— Мы — классовые члены, — сказал Петр высшему начальнику. — У нас ум накопился, дай нам власти над гнетущей писчей стервой…

— Берите. Она ваша, — сказал высший и дал им власть в руки.

С тех пор Макар и Петр сели за столы против Льва Чумового и стали говорить с бедным приходящим народом, решая все дела в уме — на базе сочувствия неимущим. Скоро и народ перестал ходить в учреждение Макара и Петра, потому что они думали настолько просто, что и сами бедные могли думать и решать так же, и трудящиеся стали думать сами за себя на квартирах.

Лев Чумовой остался один в учреждении, поскольку его никто письменно не отзывал оттуда. И присутствовал он там до тех пор, пока не была назначена комиссия по делам ликвидации государства. В ней тов. Чумовой проработал сорок четыре года и умер среди забвения и канцелярских дел, в которых был помещен его организационный гос-ум.

Пантелеймон Романов
Родной язык

На длинной платформе вокзала колыхалось целое море голов, солдатских шинелей, со вскинутыми на плечи сундучками и мешками. Когда какой-нибудь солдатик в съехавшем набок картузе протискивался со своими мешками через толпу ближе к платформе, раздавались крики и ругань. Издали донесся свисток паровоза, и головы всех повернулись к подходившему поезду.

— Ну прямо невозможно стало ездить, — проговорила женщина в дорожной поддевке и теплом платке, — ругань везде такая, что сил нет.

— Привыкнешь, — сказал стоявший рядом с ней солдат с мешком и привязанным к нему чайником, недовольно покосившись на нее. Паровоз, обдав людей холодным паром и скрыв в нем на минуту платформу, пронесся мимо. Толпа загудела и, опираясь воронками у входов на площадки, полезла, не дав поезду остановиться.

— Дуй напрямик, господи благослови.

— Куда на человека прешь, я те благословлю, мать!..

Минут пять стоял сплошной гул, из которого только вырывались отрывистые хриплые крики:

— Ах, мать… Куда, мать…

Первым вскочил в вагон солдат с мешком и чайником, за ним женщина в платке, потом какой-то добродушный солдатик, который только улыбался, высовывал свой узелочек над головами вверху и покрикивал:

— Легче, легче, родимые… Все огузья оборвете… Несколько времени все стояли молча в тесноте.

— Ну, и развязались языки, — сказал добродушный солдатик, оглядывая полки и ища, куда пристроить свой узелок.

— Да уж всех родителей помянули.

— Без этого нельзя.

— А зачем ругаться-то, — сказала женщина, разматывая съехавший на глаза платок, — что тебя, за язык, что ли, тянули.

— А куда ж ты без ругани нынче сунешься, — отозвался, недовольно покосившись на нее, солдат с чайником, утирая рукавом шинели пот с лица, как после тяжелой работы, — тут, когда все горло продерешь, тогда только и преткнешься.

— Молитву бы сотворил, — заметила старушка с лавки.

— Молитву… Что ж, тебя оглоблей, скажем, в бок саданули или не хуже теперешнего сундуком в рыло заехали, ты и будешь молитву читать… — сказал какой-то угрюмый солдат от окна.

— Двинул матом как следует, вот и ладно.

— На что лучше.

— И все нехорошими словами, — сказала старушка, не обратив внимания на слова угрюмого солдата, — Заместо того чтобы перекреститься перед дорогой, он по-матерному.

— Это у нас заместо господи благослови идет, — сказал солдат с чайником.

— Вот, вот…

— Это, брат, для всего годится, — лошадь ли подогнать, в вагон ли пробиться — и везде тебя понимают.

— В лучшем виде.

— Как же, иной раз просишь честью: господа, дозвольте пройтись — ни черта, как уши свинцом залили. Потом как двинешь — сразу прочистится.

— Момент.

— Нешто можно без ругани, — сказал угрюмый солдат, — они уж природу кверху тормашками хотят перевернуть.

— А я вот на Кавказе служил, так там никак не ругаются, — сказал добродушный солдатик. Все некоторое время молчали.

— Что ж, они не люди, что ли?.. — спросил угрюмый солдат, недовольно покосившись от своего окна.

— По-ихнему не понимаешь ни черта, вот и не ругаются, — может, когда он с тобой говорит, он тебя матом почем зря кроет.

— Нет, это верно, иностранцы слабы насчет этого.

— Может, язык неподходящий?

— Да и язык: «ла фа-фа, та-фа», бормочет, и не разберешь, что он ругается, ежели языка не понимаешь.

— А тут ка-ак ахнешь, — сказал солдат с чайником, — мертвый очнется!

— Как же можно, — слова явственные.

— Ох, за эту войну понавострились, — сказал добродушный солдатик, покачав головой, — говорят, лучше нас нигде не ругаются, всех превзошли.

— Да уж насчет этого можем.

— Немцев мы учили по-нашему, так те прямо диву дались. Мы, говорят, далеко до вас не дошли.

— Когда ж им было, все пушки свои лили.

— И что, братец ты мой, сколько местностей я объехал на своем веку, везде своего брата узнаешь. Иной раз, бывало, встретишь какого-нибудь, думаешь иностранец: манжеты эти и все прочее, как полагается. А разговорился по душам или на башмак ему сапогом наступил, — глядишь, земляком оказался.

— Что уж, настоящее, природное, никакими манжетами не выживешь.

— Как же можно. А то рабочий у нас тут один из Америки приехал (тоже манжеты эти, ну, одним словом, все до точности), а как, говорит, на границе первое матерное слово услышал, так сердце и запрыгало, перекрестился даже.

— Родина-то, брат… Что там ни говори.

108